Весь мир — вокзал: эмиграция как пейзаж души
Русская литература существует не только в России — и речь не только и не столько о писателях-эмигрантах. Андрей Иванов, гражданин Эстонии, родившийся, выросший и по сей день живущий в Таллине, тем не менее выступает одним из важнейших русских прозаиков сегодняшнего дня. Критик Лидия Маслова представляет его новый роман — книгу недели «Известий».
Андрей Иванов
Обитатели потешного кладбища
Таллин: Авенариус, 2018. — 576 с.
Новый роман Андрея Иванова продолжает его любимую тему эмигрантской бесприютности: большинство действующих лиц, русского происхождения, были так или иначе в разное время перемещены в Париж, где кому-то предстояло пережить пандемию испанского гриппа 1918 года, кому-то — революцию 1968-го, а кому-то посчастливилось застать и то и другое (хронологически роман заканчивается в начале осени 1968-го, но память персонажей дотягивается до разных временных слоев). Основных героев, рассказчиков-мемуаристов, трое, — один постарше, двое помоложе, — и они вплетены в сюжетный клубок детективного оттенка, где есть и найденный в полуразрушенной церкви труп, и внезапное, ничем не объяснимое исчезновение только что оживленно болтавшего на заднем сиденье машины человека, и послевоенная охота агентов советских репатриационных миссий или добровольных агитаторов-пропагандистов за всеми, кого только можно заставить или уговорить вернуться в сталинский СССР на верную погибель в лагерях.
Первым берет слово приехавший в Париж в октябре 1967-го Виктор Липатов, бывший пациент советской «дурки», сотрудник газеты «Русский парижанин», «мсье журналист» (герой, который буквально не надышится Парижем, посвящает несколько специальных воодушевленных строк восторгу от обращения «мсье»). За ним вступает самый бывалый и колоритный из троих рассказчиков — Альфред Моргенштерн: в молодости имел врачебную практику, как актер прославился образом «Невероятного человека», растиражированным на популярных открытках, а теперь приторговывает антиквариатом, пытаясь «заговорить память вещами». Третий протагонист, несколько припозднившись, с самого своего появления (да еще и до него, упомянутый в третьем лице) выглядит наименее жизнеспособным и надломленным: Александр Крушевский — заика и эпилептик, воевавший в Бельгии, побывавший в немецком плену и ожидающий возможности вернуться в любимый с детства Брюссель, где напрасно надеется разыскать пропавшего без вести отца.
В отличие от Джойса (с которым иногда сравнивают Иванова самые пылкие литературоведы), все-таки иногда предупреждавшего, кто из персонажей будет бредить следующим, Иванов ни о чем таком не заботится, и следить за тем, в чей поток сознания незаметно перетекла нить повествования, приходится самостоятельно, тем более что писатель без лишних церемоний порой легко переключается с первого лица на третье и обратно (в общем-то, учитывая статус персонажей, можно сказать, что весь рассказ ведется «от перемещенного лица»). Впрочем, приноровившись, начинаешь получать отдельную радость от того, как рассказчики даже не то чтобы сменяются, а порой волшебным образом превращаются один в другого, примерно так же, как люди, предметы, подробности городского пейзажа и явления природы трансформируются друг в друга в бесконечных снах, видениях и галлюцинациях персонажей, похожих на сюрреалистические полотна.
В «Обитателях» главные живописные референции — Босх, Брейгель и Энсор, но еще до того, как они будут названы, догадываешься, чью кисть тебе напоминают эти изощренные словесные нагромождения, описания, перечисления, сравнения (по выражению самого автора, «лингвистические траншеи, акведуки и воздушные мосты), которые, наверное, лучше пробегать глазами очень быстро, словно проталкиваешься сквозь толпу укуренных протестующих студентов, чтобы не увязнуть, а получить максимальный суггестивный эффект и вычленить отчетливую картинку из водопада слов, обрушивающегося на тебя с кажущейся модернистской хаотичностью.
В любви к хаосу одна из ипостасей лирического героя признается на первой же странице: «Я с детства обожаю хаос, люблю бывать на вокзале, смотреть, как пассажиры торопятся на поезда». Правда, когда позже мсье журналисту приходится действительно оказаться в гуще студенческих беспорядков, свое отношение к хаосу он несколько меняет, но его любимый вокзал остается «символом великого распутья», а каламбур à la gare comme à la gare (вместо à la guerre comme à la guerre) становится экзистенциальной метафорой неуютности человеческого существования как такового.
Все герои Иванова независимо от жизненного опыта отчаянные визионеры и живут не только как на вокзале, но и как во сне, — в тревожном чутком сне на скамейке в зале ожидания. Где-то к середине книги в качестве коммуникационной смазки между малознакомыми людьми появляются разнообразные наркотические зелья (всё же 1968 год), но ивановских персонажей обычно и без всяких вспомогательных средств «прет наяву» благодаря тонкой душевной организации и чрезмерной артистической впечатлительности.
Некоторым удается использовать эту особенность в своем художественном и литературном творчестве и заставить с ней считаться как с частью своей неповторимой манеры — когда реалистический рассказ о конкретном событии или разговоре вдруг превращается в какую-то босховскую фантасмагорию: «После этих слов голова Усокина сделала оборот на триста шестьдесят градусов — и еще, и еще — вывинтилась из шеи совсем, взвилась на самые ветви дерева, там повисла скворечником, к ней тут же слетелись синички, бойко щебеча, птахи вились вокруг головы, влетали в нее сквозь отверстие в шее, вылетали через распахнутый рот, а одна, самая настырная, выбила глазное яблоко и громко запела из своего окошечка. Шершнев поймал глаз и спрятал в карман. Посмотрел на повисшую черепушку — из ушей неприлично высунулись гусеницы и извивались — попрощался с ней и пошел. Тем временем подлинный Усокин был уже в нескольких шагах, он чуть ли не бежал по кладбищенской тропинке, скользил, чертыхался; перед тем как свернуть и раствориться в дымке, он обернулся и крикнул что-то, кажется, «теперь события будут развиваться стремительно, Серж Иваныч, помяните мое слово!»
Эту способность вдруг выпадать из реальности и погружаться в своего рода визионерский транс вполне блестяще удается использовать как писательский инструмент и самому Андрею Иванову, чьи книги при всей их информационной фактурности и лексической насыщенности служат скорее не очерками нравов той или иной среды или эпохи, а обрисовывают внутренний ландшафт человеческой личности, по определению одинокой и неприкаянной везде и всегда.