Роман Виктюк: «Мне занавес закрывать еще рано»
В Театре Романа Виктюка состоялась премьера спектакля «Мандельштам». Постановка пьесы американского драматурга Дона Нигро о трагической судьбе великого русского поэта — реквием по всем погибшим творцам. «Известия» встретились с режиссером и поговорили с ним о силе слова, магии искусства, работе с Еленой Образцовой и планах на будущее.
— Роман Григорьевич, многие театры решили отметить 100-летие революции, а вы поставили спектакль о Мандельштаме. Почему?
— Потому что Мандельштам — представитель революции в искусстве. Он, Даниил Хармс, Александр Введенский были главными революционерами. Эти русские поэты из породы уникальных людей, которая была уничтожена. То, что они писали, что предлагали, было сознательно остановлено. За это их изолировали от искусства. И это преступление. Потому что, когда их не стало, никого не волновало, в чем же была их гениальная идея, прозрение, опережающее время на сто лет. Долгое время Европа думала, что с ее Ионеско, Беккетом она вступила в новую пору, что это — искусство, высота. Но всё, что эти авторы написали, было предопределено гораздо раньше у нас, и никого это не волновало.
— Почему вы думаете, что не волновало?
— Я знаю эту улицу в Ленинграде, дом, квартиру, в которой жил Даниил Хармс. Откуда его увели и арестовали. ОГПУ казалось, что всё, что им было нужно, они собрали и вынесли. Но то, что они забрали, — барахло. Через какое-то время в квартиру пришел друг Хармса Яков Друскин. Он был потрясен: ничего не было, а чемодан с рукописями Хармса остался.
— Вы говорите, что революционером был Мандельштам, а мне кажется, что на сцене революционер вы.
— Не только. Я ставил всех драматургов, которые у власти не были в почете.
— Вы это делали намеренно?
— Да. Я одним из первых ставил Вампилова. А познакомились мы с ним, когда я работал в Калинине. А позже он приехал в Москву. Хотел, чтобы здесь ставили его пьесы. Мы ходили с ним по театрам, пристраивали их — Саша Вампилов боялся людей больше, чем я. Драматург Михаил Рощин, пьесы которого я ставил, тогда всё улыбался и говорил: «Ну ходи, ходи...»
В Театре Гоголя у нас взяли пьесу «Прошлым летом в Чулимске» и велели прийти через несколько дней. А когда мы пришли, главреж с размаху сунул нам пьесу, да так, что ни я, ни Саша не успели ее поймать. Страницы разлетелись. Мы собирали их, а этот человек, который даже не открывал и не читал пьесу, кричал: «Этой пошлости в этом театре не будет никогда!»
— Но столичный Театр имени Ермоловой все-таки поставил «Старшего сына».
— Не при жизни Вампилова. Уже после того как он умер. Потом в театре по кабинетам висели фотографии Саши. «Наш любимый драматург!» А когда я говорил, что мы с Сашей приносили пьесы и их не брали, мне отвечали: «Как? Вы говорите, что приходили? Да вы что!» Ага, приходил. Так же было и с пьесой Петрушевской, которую я пробивал по театрам.
Эфрос мне сказал, что ее пьесу «Уроки музыки» при нашей жизни поставить будет нельзя. А мне только скажи, я тут же завелся. Пришел в университетский театр МГУ и поставил эти «Уроки музыки» с профессорами и студентами. Что скромничать, к зданию было невозможно подойти — толпа зрителей осаждала.
— Для меня стало открытием, что у вас более 200 постановок в театрах по всему миру. Такого багажа нет ни у одного режиссера.
— Нету. Я об этом не говорю, никто не поверит. Нет ни одного коллеги, кто подобрался бы близко.
— Зачем вам был нужен такой объем работы?
— Я понимал, что это мое назначение.
— Не корысти ради?
— Боже упаси!
— Но при этом ваши родители не видели в вас режиссера. А цыганка и вовсе нагадала, что вы будете дирижером. Вы занялись профессией вопреки близким и предсказаниям?
— Семья никогда мне ничего не запрещала. Я поехал поступать в Москву. А родители провожали меня на вокзал и не знали, куда я еду. Когда они увидели табличку «Львов–Москва», сказали: «Мы перепутали поезд». Ведь я должен был ехать в Киев, куда меня брали без экзаменов.
— Так как же мама отпустила вас в Москву? Доверяла?
— Это не доверие, она просто наперед знала, как всё будет. Если я решил, то всё. Поэтому никто из родителей никогда не контролировал меня.
— Мама видела ваши спектакли?
— Во Львове видела, конечно. Она просто плакала от счастья. Ей очень нравилось, а иначе и быть не могло.
— Больше вы с цыганками дела не имели?
— Никогда. Не потому, что не верю, просто они не приходили.
— К экстрасенсам не было соблазна обратиться?
— Боже! С ними со всеми я дружил и дружу по сей день.
— Но про себя знать ничего не хотите?
— Ничего. Им даже в голову никогда не приходило меня просвещать. Однажды, еще на волне популярности Кашпировского, телевидение решило меня один на один с ним свести. Записывали передачу, на которой он пытался меня «просканировать». Но со мной этот номер не прошел. Кашпировский остановился и сказал: «Всё, больше мы писать не будем. С ним бесполезно».
— Это оттого, что вы сами маг-чародей?
— А как же! Режиссер категорически не может быть без магии. Без магии все занимаются материей. А это к искусству не имеет никакого отношения. Материя — это зло.
— Малевич вставал перед Мандельштамом на колени. А вы перед кем-нибудь склоняли голову?
— Конечно. Во-первых, перед родителями. А еще перед папой римским. Это было в Италии, где я много лет ставил спектакли. И вот однажды меня привели на аудиенцию к Иоанну Павлу II. Я знаю польский и говорил с ним на его родном языке. Попросил благословения на постановку одной из его пьес.
Когда учился в духовной академии, увлекался литературой. Меня заинтересовала его пьеса «Из жизни Христа». Естественно, в СССР этих пьес никто не печатал. Но во Львове мне удалось раздобыть их. Они были на польском. Но я читал по-польски. И пьесы мне понравились.
— В благодарность за то, что вы заинтересовались его творчеством?
— За то, что я его понимаю. Эти пьесы никто не ставил никогда, а я знал их. Он поцеловал мне руку, и какая-то сила меня взяла за плечи и начала опускать на колени... Был еще один человек, перед которым я готов был пасть ниц, — Елена Образцова. Я обожал ее, дружил с ней, ставил для нее. Последняя наша совместная работа — спектакль «Реквием по Радамесу» по пьесе Альдо Николаи в Театре Сатиры. В этой постановке она вышла на сцену вместе с Ольгой Аросевой и Верой Васильевой.
В фойе нашего театра висит портрет Елены Образцовой, а в Большом театре, в котором она прослужила много лет, портрета нет. До сих пор. Как говорит Татьяна Доронина: «Значит, так надо». Ну надо, так надо. Поэтому Елена Васильевна и зазвучала в драматическом спектакле.
— Как же вы уговорили ее на такую авантюру?
— Она сама пришла и предложила себя в качестве актрисы. Это было еще в 1999 году в Санкт-Петербурге, где я с театром был на гастролях. Лена приехала на спектакль «Саломея», а после зашла за кулисы и сообщила: «Я ухожу из Большого театра. Сейчас же пишу заявление и выхожу к тебе на работу». На следующий день я пришел к ней, принес пьесу Ренато Мейнарда «Антонио фон Эльба». Мы прочитали ее, и она сказала: «Я твоя!»
Елена Образцова была святым человеком. Она служила искусству. Всего в жизни добивалась только собственным трудом. Ничего не приобретала авантюрами. Интриги ее не волновали. Она была преданным другом. Вот одна история, которая ее характеризует. Лена знала о своей болезни, долго лежала в больнице и собиралась ехать в Германию на лечение. А наш театр закрывался на ремонт и переезжал на временную площадку.
Я приехал к ней и сказал: «Лена, одевайся в белое. Будут камеры, и ты споешь то, что пела в спектакле «Реквием по Радамесу». Не задумываясь, она сказала: «Сейчас буду готова». Она приехала сюда, в Сокольники, где были рабочие, кругом грязь, стройка. Чисто было только на сцене. Елена Васильевна вышла и спела. Так она не пела никогда. Это было ее последнее вокальное выступление.
— Она уехала в Германию, откуда уже не вернулась?
— Да. А за день до смерти она позвонила и сказала: «Всё, мне конец».
— Что вы ей ответили? Не стали приободрять?
— Я ничего не мог сказать, потому что знал, что так оно и есть. До этого я мог говорить что-то, шутить с ней, но тут... всё. Она была готова к этому. И даже когда лечилась, никогда не говорила о болезни, не жаловалась. Была сильной.
— Вы часто задумываетесь о смерти?
— Как можно об этом не думать? Они все, мои друзья, встречают смерть как переход. Поэтому не ужасаются. И я не буду.
— Вы как-то сказали, что счастье — это переход между двумя несчастьями.
— Конечно. Я и сейчас это знаю.
— Получается, на одно счастье приходится два несчастья?
— Нет. Одно несчастье впереди, другое сзади.
— Полоса белая, полоса черная?
— Не белое и черное — так неправильно. У счастья и несчастья цвета нет. Если бы он был, пожалуй, мы бы знали, как можно подготовиться к этому. От несчастья спастись нельзя. Просто надо знать, что оно есть. И входить в него, как в утренний туман. Он всё равно загадка, тайна.
— За счастье надо бороться?
— Бороться — это значит строить расчет, предавать людей. Задумайтесь, мы каждый день живем в этом.
— Вы много читаете. Сызмальства были такой начитанный?
— А как же! Видите, сколько книг?!
— Сейчас книги не читают, всё больше интернет, где информация по верхам.
— Конечно, но с такими людьми я не общаюсь. Они мне неинтересны.
— Что надо сделать, чтобы книга стала востребованной?
— Я не знаю. Но если бы я был Богом, я бы сделал так, чтобы мамочки читали детям, когда они еще в утробе. Меня мама водила в оперу, пока я не родился. И на «Травиате» я начинал так биться, что ей трижды приходилось уходить со спектакля.
— Видимо, музыка Верди вам нравилась.
— Это мой любимый композитор. Когда я был в Милане, пошел на могилу Верди и рассказал ему историю про маму. И пообещал ему, что последним спектаклем моей жизни будет «Травиата». А потом я скажу: «Занавес!»
— Вы хотите сказать, что «Травиата» будет знаком, что уже пора?
— Я столько раз в опере работал, и сколько мне предлагали «Травиату» поставить... Но я так и не согласился. Мне занавес закрывать еще рано.
— Это оптимистический взгляд на судьбу?
— Нет, просто так меня приучили. Всё.