Советская школа немало поработала над тем, чтобы обесценить лучшую часть общего наследия — нашу литературу. Я об этом могу судить и как ученик, и как учитель, а значит, как жертва и как палач. Первое ее преступление — табель о рангах. Уравнивая высокое с низким, она ставила в один ряд лишнего человека, маленького и настоящего из повести Полевого. Следуя логике пионерского дарвинизма, последний получался выше предыдущих, что только компрометировало их всех.
Еще хуже приходилось тем писателям, кого школа — вслед за властью — выбирала себе в любимцы. Не выдержав официальной привязанности, ее главные фавориты вроде Горького и Маяковского стали инвалидами нашей словесности, и еще далеко не ясно, сможет ли этих авторов реанимировать выросшее без них поколение.
В этом ряду Александру Герцену досталась уже совсем незавидная роль третьего классика марксизма-ленинизма. Несмотря на то что Маркса он презирал, а до Ленина не дожил, последний вставил его в обойму революционеров:
Любовь к Добру разбередила сердце им.
А Герцен спал, не ведая про зло...
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда всё пошло.
(Н. Коржавин)
Собственно, это — всё, что про Герцена помнили выпускники советской школы, сейчас, наверное, еще меньше. Поэтому не исключено, что грандиозный юбилей — 200-летие писателя — сегодня лучше отмечать на Западе, где Герцена никогда не путали с той фигурой, которую вырастила из него советская власть и изувечила школа. Западная наука видела в Герцене мудреца и титана, и только отечественного читателя может удивить традиционная оценка зарубежных историков, всегда считавших Герцена одним из трех великих русских учителей — наряду с Толстым и Достоевским.
Исайя Берлин, который сделал Герцена центральным героем своей истории свободы, писал об этом парадоксе: «Благодаря случайной покровительственной фразе Ленина Герцен оказался в святая святых советского пантеона, и введен он туда тем правительством, происхождение которого он понимал лучше и боялся гораздо больше, чем Достоевский». Такого Герцена, либерала, индивидуалиста и рыцаря свободы, еще надо вернуть в русский обиход. И юбилей — хороший повод, чтобы узнать (вспомнить) того Герцена, который говорил: «С 13 лет я служил одной идее — война против всякой неволи во имя безусловной независимости лица». Она-то и делает его знаменитую, но почти забытую книгу жгуче актуальной и безумно интересной.
Я знаю, что говорю, ибо целый месяц перечитывал три тома, урча и охая над каждой страницей уже потому, что его мемуары — библия эмигранта. И это отличает «Былое и думы» от других русских книг, написанных на Западе, но рассказывающих о Востоке, как это было с поэмой Гоголя и романами Тургенева. Для Герцена, однако, окружающий мир не был временным адресом, он знал и описал его с изощренной проницательностью. Характерно, что именно Герцен, что зафиксировали тогдашние американские газеты, назвал Тихий океан новым Средиземным морем.
При этом Герцен, свято оберегая независимость суждения, не заблуждался ни в чужих, ни в своих, что еще не делало его свирепым обличителем. Он разительно не похож на тех угрюмых борцов за справедливость, которых Аксенов заслуженно обвинял в «звериной серьезности». Напротив, письмо Герцена отличают благородная мера, сухая ирония и аристократическая приподнятость над событием, даже тогда, когда оно безусловно трагично. Так, выйдя на двор после безвременной смерти друга, он пишет: «Восходящее солнце ярко светило на снег, точно будто сделалось что-нибудь хорошее; я отправился заказывать гроб». Такую фразу можно представить в «Капитанской дочке».
Мыслил Герцен так же трезво, как писал, поэтому столь безжалостен его диагноз. Называя «кражу русской res publica», он разворачивает на фоне этого «общего дела» почти мистический, как в сорокинской «Метели», пейзаж. Власть бьет, как картечь, но «не может пробить эти подснежные, болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены, оно обмануто, одурачено, предано, продано, и всё с видом верноподданнического раболепия».
Актуальность этого приговора не означает его окончательности. В это не верил уже сам Герцен. Он искал выход из исторического тупика, действуя пером, а не топором. Герцен, отец русского Тамиздата, верил в просвещение, в слово, в свободную печать, способную менять людей и нравы. В конечном счете он был прав. Институты меняются: отменили крепостное право, пал железный занавес, рухнула Берлинская стена, отменили (тьфу-тьфу) книжную цензуру. И началось всё это с того, что вслед за Герценом появились люди, ценившие «независимость лица» больше всего, на что ее можно обменять.